Путеводитель по деревенской прозе. Рассказы из жизни деревни
Провести отпуск в деревне для городского жителя – это здорово! Ещё лучше, когда этот отпуск запомнится на всю жизнь. Это юмористический рассказ, очень смешная деревенская история, больше похожая на анекдот, заставляющий смеяться и детей и взрослых записана со слов Екатерины Солнечной.
Случилось это не так давно, в прошлом году, когда мы всей семьёй поехали к моей бабушке в деревню. Я, муж Юра и двое маленьких детишек: сынишка Ванечка и годовалая дочка Алиночка давно уже хотели навестить бабушку, ну и соответственно отдохнуть на лоне природы. Ибо места в деревне были сказочные, не то что в шумном и пыльном городе.
Мы с мужем взяли отпуска и решили на весь июль рвануть в деревню, заодно помочь бабке, ведь она уже старенькая, шутка ли – восемьдесят шесть лет! К тому же она ещё огород свой имела и домашнее хозяйство: гуси и куры были её слабостью.
Бабулька хоть и старенькая, но весьма подвижная для своих лет, встретила нас как всегда со слезами радости, напекла пирогов, побежала показывать мне своё немалое куриное хозяйство.
Вот, моя Глашка вывела прошлым летом, аж пятнадцать штук! Посмотри только - какие красавицы! Уж и нестись начали! – рассказывала бабка взахлёб, явно гордясь своими питомцами. Я так поняла, что Глашка – это курица тоже преклонного по куриным меркам возраста, которая неподалёку что-то усиленно пыталась разрыть в земле.
Действительно, куры у бабульки были настоящие красавицы: серые, рябые и чёрные с синим отливом русские хохлатки. Их головы украшал густой хохолок из перьев, падающий им прямо на глаза. Куры копошились в земле, не обращая на нас никакого внимания.
И во главе всего этого куриного общества посередине двора стоял красавец петух, наблюдая за всем своим многочисленным гаремом. Надо сказать, что он, видимо, знал себе цену, его стойка Наполеона выдавала это: он горделиво поднимал голову, отливая на солнце чёрно-красными перьями, поворачивался перед своим гаремом, демонстрируя свой пышный петушиный хвост – гордость настоящего петуха.
Даже коты, проходившие по двору, старались обойти этого гордого красавца стороной, не желая связываться с ним.
Спать легли поздно, переговорили обо всём: и о родственниках, и о знакомых, и о знакомых знакомых. Меня убаюкивал своим мурлыканьем молодой чёрный кот, такой ласковый и смешной, что ещё днём ходил за мной по пятам и тёрся о ноги при любом удобном случае.
Проснулась я уже довольно поздно, муж уже успел уйти косить траву, а бабка вовсю хлопотала по хозяйству, успев уже замесить тесто и затопить печь. Мне стало даже стыдно: вот соня, приехала помочь, а сама сплю до обеда!
Я спешно оделась, покормила детей и отправила их гулять, сама же спросила у бабки, чем ей помочь.
Ничего не надо, милая, отдыхай! Я всё уж сделала. Сейчас только обед доварю, Юру позовём и за стол сядем. Я утречком вино своё разлила по бутылям, вот и снимем пробу, - потом, немного подумав, добавила: – Ну, кур что ли покорми.
Вышла я в деревенский двор. «Так, чем же кормят кур?» Раньше я жила в деревне, но это было в глубокой молодости. Помню, что они клюют зерно и отходы с кухни разные. Зерна в куриной кормушке было более чем достаточно, и я решила посмотреть, нет ли каких вкусных отходов в коридоре, я знала, куда бабушка их обычно ставит.
В коридоре стояла кастрюля с какими-то ягодами, вид у них был как из компота. Взяв эту кастрюлю, я решила попотчевать ягодами кур, вдруг понравятся! Посыпав немного ягод в кормушку, я поняла, что курам действительно понравилось это лакомство, посыпала ещё…
Куры торопливо клевали ягоды, стараясь ухватить как можно больше, и петух, деловито их расшвыривая, тоже не отставал. Я высыпала им все ягоды, с улыбкой наблюдая, как они торопливо их склёвывают. «Теперь-то куры точно будут сыты».
Я вымыла кастрюлю и зашла в дом, где бабулька уже накрывала на стол. Немного посудачив о житье-бытье, бабушка достала из буфета бутылку и поставила на стол.
Вот, сама сделала из ирги, сейчас и снимем первую пробу. Я пошла за Юрой, а ты доставай борщ из печки.
Бабушка подмигнула мне и вышла в коридор, а я полезла в печь за кастрюлей. Тут я услышала дикий вопль, постепенно переходящий в жалобный стон и причитания. Бабушка! Кастрюля вылетела у меня из рук, и борщ с шипением стал растекаться по горячей печи.
Не обратив на это внимания, я как ошпаренная выскочила вслед за бабушкой, на бегу представляя себе различные страшные картины произошедшего.
Но то, что я увидела, никак не укладывалось у меня в голове: бабушка стояла посередине лужайки, а по всему двору валялись куры… дохлые. Бабушка со слезами и причитаниями подняла одну курицу: она не шевелилась, глаза были подёрнуты мутной плёнкой, из клюва выпал язык.
Померли-и! – бабушка плакала навзрыд.
Это я… Я виновата, я скормила им ягоды из кастрюли…
Какой кастрюли?
Той, что в коридоре стояла.
Так, хватит слёз, - сказал Юра. – Пока они ещё свежие, ощипайте их, хоть мясо будет. Они ж не от болезни сдохли. Я тихонько взяла большой таз и потащилась собирать бедных кур.
Бабушка тоже немного пришла в себя, её причитания сменились тихими всхлипами. Мы расположились на кухне у печки и принялись ощипывать кур. Работа наша длилась около двух часов, последним был петух.
Бабушка сама решила его ощипать. Выщипав ему хвост и крылья, она попросила меня вынести перья, их было уже несколько вёдер. Взяв два ведра, я вынесла их в коридор и поставила к двери, потому что знала, что бабушка решит просушить перья и использовать их потом на подушки.
И тут я снова услышала дикий вопль – кричала снова бабушка. Ринувшись на кухню, я замерла на месте, постепенно сползая по стене на пол: посередине кухни на нетвёрдых ногах стоял наполовину ощипанный петух и тряс головой, в тазу копошились голые куры, пытаясь вылезти наружу.
Бедная моя бабушка сидела на полу и, схватившись за сердце рукой, тихонько постанывала, наблюдая за этим действом огромными глазами.
О-ожили! – похоже, бабушку вконец добила вся эта ситуация. Я же не могла произнести ни слова, только встала и перевернула таз с курами, которые стали разбредаться по всей кухне. Петух, увидев голых кур, видимо напугался сильнее нас, рванул к двери из кухни и столкнулся с котом.
Тот, в свою очередь, видимо никогда не видел полуголых петухов и не знал, чего от них можно ожидать, рванул с диким воплем прочь от петуха, и одним прыжком выпрыгнул в форточку, попутно увлекая за собой всю занавеску.
В это время в дверях показался муж. Увидев петуха, он попятился назад, при этом так побледнел, как будто увидел перед собой привидение, потом долгим взглядом проводил петуха и зашёл на кухню.
Минут пять он безучастным взглядом смотрел, как голые куры обступили какое-то ведро с водой и жадно пили.
Сушняк, - сказал муж и громко захохотал. Я выгнала бедных кур во двор и занялась бабушкой, успокаивала её, капая в стакан с водой валерьянку. В это время во дворе заплакала Алинка.
Я выбежала на её рёв; она тыкала пальчиком в голых кур, которые носились по двору как угорелые, не понимая, что же с ними такое случилось, и никак не могла понять, почему же окорочка вдруг начали ходить.
С того времени Алинка больше не ходит во двор одна – боится голых кур, и в холодильник больше не заглядывает, ведь там нет-нет да и завалялся какой-нибудь окорочок или замороженная курочка.
Бабушка пришла в себя, немного посмеялась с мужем, обсуждая эту смешную деревенскую историю, великую попойку и новый наряд своих питомцев, особенно их стрижки; ведь перья с самой макушки головы мы не щипали.
Зато вся деревня долгое время приходила поглазеть на голых кур, люди часами простаивали у забора, держась за животы и икая.
Петух же большую часть дня просиживал в густой траве, боясь показаться в таком виде. Лишь иногда он выходил к кормушке, избегая встреч со своим голым гаремом. Видимо вид голых кур с пышной шевелюрой из перьев на макушке его пугал ещё больше, чем его голый зад.
С тех пор, на вопрос «Чем тебе помочь?» бабушка отвечает:
Кур я покормлю сама!
Родители решили провести лето в деревне у бабушки. Какой бред у меня столько планов на лето с моими друзьями. Я была против, жить в глуши три лучших месяца в году, без друзей и компьютера. Но родителей переубедить было невозможно. Собрав вещи, мы отправились на вокзал. Там в большом поезде мы ехали целых двенадцать часов, да ещё и с пересадкой. Уже тогда я поняла, что это будут самые ужасные каникулы в моей жизни. Приехали мы в маленькую деревню, в ней всего было десять домов и один магазин. Мы приехали вечером, уже смеркалось, в деревне стоял жуткий запах навоза, и куча грязи. Мне стало противно и жалко саму себя, ведь мне придётся жить здесь целых три месяца. В доме было ещё хуже: деревянные полы, крыша, что течёт просто кошмар. Кровать была не удобная, и я почти не выспалась, да ещё утром меня разбудил надоедливый петух. Я бросила взгляд на часы, что висели на стене, было только шесть утра. Ничего не оставалось, как идти завтракать. Завтрак тоже не удался. Бабушка пожарила блины и дала молоко, но я это не люблю. Пришлось идти осматривать деревню голодной. Женщины спешили в коровники и кормили скот, мужчины были в поле, а дети баловались в грязи, им было весело и совсем не противно, поморщившись, я пошла в магазин. Надо сказать таких маленьких магазинов я ещё не видела. В городе большие супермаркеты, с огромным количеством выбора, а здесь почти ничего не было, но местные им гордились. Как оказалось на пять сёл это единственный магазин. Мне стало жутко и захотелось домой упасть в мягкую кровать и посидеть в контакте. Но на все мои уговоры уехать родители не обратили внимания, говоря, что мне здесь ещё понравится. Прошла неделя, мне уже хотелось удрать отсюда, но приходилось терпеть. Деревенская еда мне была противна и я почти ничего не ела. От скуки я не знала, куда себя деть. И вот бабушка отправила меня в лес за грибами. Пробираясь, сквозь кусты я порвала новую одежду и перепачкалась, я собирала грибы, думая как отомстить родителям за столь ужасные каникулы. И внезапно пошёл ливень. Мокрая насквозь я стояла под раскидистым дубом, как внезапно раздался смех. Мне уже хотелось убить того, кто так заливисто хохотал, и я увидела босоногого парня, который, заливаясь смехом, мчался насквозь мокрый под дерево, где стояла я. Первое, что я заметила это русые волосы длинной до плеч, потом синие как океан глаза. Он, хохоча, кружился под дождём и чуть не сбил меня с ног. Его синие глаза с любопытством меня разглядывали. Он увидел девочку невысокого роста, с каштановыми волосами и серыми глазами. Я никогда не гордилась собой, считая себя некрасивой, и сейчас опустила глаза, видя перед собой такого красивого парня. Я сразу же покраснела, моя одежда была порвана и я испачкалась. Залившись слезами, я хотела убежать, но парень схватил меня за руку и подтащил к себе, спокойно вытер слёзы и обнял. Мне стало не ловко, и он это заметил, выпустил меня с объятий и серьёзно на меня посмотрел. – Ты не местная. – Это прозвучало как утверждение, а не вопрос. Я кивнула. – Знаешь в такой одежде ходить по лесу не то, что неудобно это просто опасно. – Глядя на меня синими глазами, он сказал это так, что мне стало стыдно. Мне очень хотелось убежать, но парень схватил меня за руку и повёл за собой. Парень притащил меня в соседнее село, оказалось, что он здесь живёт. Надо уточнить звали его Миша. Он завёл меня в дом. Там всё, так же как и у бабушки. Я увидела очень красивую женщину, она хлопотала по дому. У неё были длинные чёрные волосы, сплетённые в тугую косу, зелёные глаза, она была настоящей деревенской красавицей. – Мама я не один. – Сказал Миша. – Кто на этот раз. Кошка, собака? – Спросила женщина и повернулась. Она с удивлением посмотрела на меня. – Вы что в болоте лазили? – Мы были в лесу. И я вообще то чистый, а она городская. – Ответил парень. – А теперь ясно! – Улыбнувшись, сказала мама. Женщина взяла меня за руку и увела. Мама Миши меня вымыла и одела, мне было ужасно не ловко. Она подарила мне красивое цветастое платье. Я, задумавшись, вернулась домой. Родители с удивлением смотрели на меня. Я шла в красивом платье, которое в городе никогда бы не одела. Они решили, что с меня хватит, и хотели уехать, но я согласилась остаться. Встав рано утром, вместе с петухами, я спустилась к завтраку, сегодня были столь не любимые мною блины с молоком. Бабушка поставила передо мной пустую тарелку, говоря, что я всё равно ничего не ем. – Бабушка прости меня. Я хочу кушать. – Я нежно обняла бабушку. Она, улыбнувшись, дала мне завтрак. Я съела блины и выпила молоко. Родители и бабушка, улыбаясь, на меня смотрели. После завтрака я снова отправилась в лес за грибами, так как вчера их не принесла. Собирая грибы, я всё думала про Мишу. Забывшись в мыслях, я ничего не замечала. – Эй! – раздалось у меня за спиной. Я обернулась и увидела того, кем были заняты все мои мысли. – Как хоть тебя зовут? – спросил Миша. – Я Арина. Парень взглянул в мою корзинку и захохотал – Здесь одни поганки. – Я в них не разбираюсь. – Спокойно сказала я. – Давай я помогу? – предложил Миша. Я кивнула. Он привёл меня к реке. Там было много грибов, пока я их собирала, Миша нарвал букет красивых цветов и подарил их мне. Теперь жизнь в деревне не казалась мне такой страшной, я была счастлива. Миша не давал мне скучать, мы ходили в лес или на речку, он показал мне кучу красивых мест. Я забыла городских друзей и всем сердцем полюбила Мишу. Он был абсолютно не похож на городских парней, добрый, ласковый и очень заботливый. Пришло время попрощаться. Я не знала, как сказать Мише, о своих чувствах и мне нужно было уезжать. Попрощавшись с любимым, я ни слова не сказала о своих чувствах, но сказала, что приеду следующим летом. Мы с родителями приехали в город. Теперь здесь мне стало тяжело дышать. Я скучала за Мишей, за бабушкой, за тишиной и покоем, за запахом парного молоко, даже за надоедливым петухом. Ходила в школу и видела, что люди в деревне гораздо лучше, чем в городе. Я разочаровалась в городских друзьях. И на меня напала тоска. Как- то утром меня разбудил крик. – Арина, Арина. Я выглянула в окно и увидела Мишу. Меня удивило, как он меня нашёл и в то, же время я была рада. Оказалось, что он жить без меня не мог, узнал у моей бабушки, где я живу, и примчался ко мне. Шёл дождь, а мы обнимались. Я убедила родителей и уехала жить к бабушке. Училась и жила в деревне. Вот так и прошли мои лучшие каникулы.
Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: «Ату его!» Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует. Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город и скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел: Так точно-с. Так точно-с. А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и Кузьма. Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут: Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару! Товар зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели в рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца, холсты, тряпки... Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл кабак и «черную» лавочку: «торговля мелочного товару чаю сахору тобаку сигар и протчего». Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок, строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде. Неутомимо гонял он за становыми в те глухие осенние поры, когда взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю... Жил он долго с немой кухаркой, «не плохо, ничего не разбрешет!» имел от нее ребенка, которого она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной старухи-княжны Шаховой. А женившись, взяв приданого, «доконал» потомка обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка состоит из Красовых! Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать, покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой пядью земли... Ахали и говорили: Лют! Зато и хозяин! Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял: Живем не мотаем, попадешься обротаем. Но по справедливости. Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я тебе трынки не отдам! Баловать, нет, заметь, не побалую! А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь, переваливаясь, от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми девочками, желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая: Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым, трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь, ноги-то расставил, эмирский бухар какой! Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала Настасья Петровна, то на двери в лавку, темную, грязную, крепко пах-пущую мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно раздавалось в кабаке: У-ух! И здорова́ же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади она пропадом. Сахаром в уста, любезный! Либо она у тебя с нюхальным табаком? Вот и вышел дураком! А в лавке было еще люднее: Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь? Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря богу, так обеспечен, так обеспечен! А почем? Дешевка! Хозяин! Деготь у вас хороший есть? Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было! А почем? Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что не быть ему отцом. Сперва он пошучивал. Нет-с, уж я своего добьюсь, говорил он знакомым. Без детей человек не человек. Так, обсевок какой-то... Потом даже страх стал нападать на него: что же это, одна приспала, другая все мертвых рожает! И время последней беременности Настасьи Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился; Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу, с тоской смотреть на иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже горела лампадка, так смирно и ласково-грустно, темнели тени от цепей ее, было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела постоянно. Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники и в доме появился «Новый полный оракул и чародей, предсказывающий будущее по предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на картах, бобах и кофе». И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные. «Любит ли меня мой муж?» спрашивала Настасья Петровна. И оракул отвечал: «Любит, как собака палку». «Сколько детей будет у меня?» «Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон». Тогда Тихон Ильич говорил: Дай-ка я кину... И загадывал: «Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?» Но и ему выходила чепуха: «Считай во рту зубы». Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику, стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:Где мой дитятко лежит?
Где постелюшка его?
Он в высоком терему,
В колыбельке расписной.
Не ходите к нам никто,
Не стучите в терему!
Он уснул, започивал,
Темным пологом покрыт,
Расцвеченною тафтой...
Какие страшные оброки
Смерть собирает от людей!
Царю он честно послужил,
Сердечно ближнего любил,
Был уважаем от людей...
тише, листья, не шумите,
мово Костю не будите!
И, вспомнив своего ребенка, задавленного во сне немой кухаркой, заморгал от навернувшихся слез.
По шоссе, идущему мимо кладбища и пропадающему среди волнистых полей, никто никогда не ездит. Ездят по пыльному проселку, рядом. По проселку поехал и Тихон Ильич. Навстречу ему пронеслась ободранная извозчичья пролетка, лихо носятся уездные извозчики! а в пролетке городской охотник: у ног пегая легавая собака, на коленях ружье в чехле, на ногах высокие болотные сапоги, хотя болот в уезде и не бывало. И Тихон Ильич сердито стиснул зубы: в работники бы этого лодаря! Полдневное солнце палило, ветер дул горячий, безоблачное небо становилось грифельным. И все сердитее отвертывался Тихон Ильич от пыли, летевшей по дороге, все озабоченнее косился на тощие, до времени подсыхающие хлеба. Мерным шагом, с высокими посошками, шли толпы замученных усталостью и зноем богомолок. Они отвешивали Тихону Ильичу низкие, смиренные поклоны, но теперь ему уже опять все казалось жульничеством. Смиренницы! А грызутся небось на ночевках, как собаки! Подымая тучи пыли, гнали лошаденок пьяные мужики, возвращавшиеся с ярмарки, рыжие, сивые, черные, но все одинаково безобразные, тощие и лохматые. И, обгоняя их гремящие телеги, Тихон Ильич мотал головой: У, нищеброды, пропади вы пропадом! Один, в изорванной на ленты ситцевой рубахе, спал, колотился, как мертвый, лежа на спине, закинув голову, задрав окровавленную бороду и распухший в засохшей крови нос. Другой бежал, догонял сорванную ветром шапку, споткнулся и Тихон Ильич с злобным наслаждением вытянул его кнутом. Попалась телега, полная решет, лопат и баб; сидя к лошади спинами, они тряслись и подпрыгивали; у одной на голове был новый детский картузик козырьком назад, другая пела, третья махала руками и с хохотом орала вдогонку Тихону Ильичу: Дядя! Чеку́ потерял! За заставой, где свернуло шоссе в сторону, где отстали гремящие телеги и охватила тишина, простор и зной степи, опять почувствовал он, что все-таки самое главное на свете «дело». Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду... Хозяина бы сюда, хозяина! На полпути было большое село Ровное. Суховей проносился вдоль пустых улиц, по лозинкам, спаленным жарою. У порогов ерошились, зарывались в золу куры. Грубо торчала на голом выгоне церковь дикого цвета. За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной густая желтая вода, в которой стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды, и намыливал голову голый мужик. Он по пояс вошел в воду, на груди его блестел медный крестик, шея и лицо были черны от загара, а тело поразительно бледно и бело. Разнуздай-ка лошадь-то, сказал Тихон Ильич, въезжая в пруд, пахнущий стадом. Мужик кинул мраморно-синеватый обмылок на черный от коровьего помета берег и, с серой, намыленной головой, стыдливо закрываясь, поспешил исполнить приказание. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич покачал картузом: Ну, и водица у вас! Ужли пьете? А у вас-то ай сахарная? ласково и весело возразил мужик. Тыщу лет пьем! Да вода что вот хлебушка нетути... За Ровным дорога пошла среди сплошных ржей, опять тощих, слабых, переполненных васильками... А возле Выселок, под Дурновкой, тучей сидели на дуплистой корявой раките грачи с раскрытыми серебристыми клювами, любят они почему-то пожарище: от Выселок осталось в эти дни только одно звание только черные остовы изб среди мусора. Мусор курился молочно-синеватым дымком, кисло воняло гарью... И мысль о пожаре молнией пронзила Тихона Ильича. «Беда!» подумал он, бледнея. Ничего-то у него не застраховано, все может в один час слететь... С этих Петровок, с этой памятной поездки на ярмарку, Тихон Ильич начал попивать и таки частенько, не допьяну, но до порядочной красноты лица. Однако это ничуть не мешало делам, да не мешало, по его словам, и здоровью. «Водка кровь полирует», говорил он. Жизнь свою он и теперь нередко называл каторгой, петлей, золотою клеткой. Но шагал он по своей дороге все увереннее, и несколько лет прошло так однообразно, что все слилось в один рабочий день. А новыми крупными событиями оказалось то, чего и не чаяли, война с Японией и революция. Разговоры о войне начались, конечно, бахвальством. «Казак желтую-то шкуру скоро спустит, брат!» Но скоро послышались иные речи. Своей земли девать некуды! строгим хозяйственным тоном говорил и Тихон Ильич. Не война-с, а прямо бессмыслица! И в злорадное восхищение приводили его вести о страшных разгромах русской армии: Ух, здорово! Так их, мать их так! Восхищала сперва и революция, восхищали убийства. Как дал этому самому министру под жилу, говорил иногда Тихон Ильич в пылу восторга, как дал праху от него не осталось! Но как только заговорили об отчуждении земель, стала просыпаться в нем злоба. «Все жиды работают! Все жиды-с, да вот еще лохмачи эти студенты!» И непонятно было: все говорят революция, революция, а вокруг все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию... Непонятен был в своем молчании, в своих уклончивых речах народ. Скрытен он стал, народ-то! Прямо жуть, как скрытен! говорил Тихон Ильич. И, забыв о «жидах», прибавлял: Положим, что и музыка-то вся эта нехитрая-с. Правительство сменить да земелькой поровнять это ведь и младенец поймет-с. И, значит, дело ясно, за кого он гнет, народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почует удачу, почует шлею под хвостом вдребезги расшибет-с! Когда он читал или слышал, что будут отнимать землю только у тех, у кого больше пятисот десятин, он и сам становился «смутьяном». Даже в спор с мужиками пускался. Случалось стоит возле его лавки мужик и говорит: Нет, это ты, Ильич, не толкуй. По справедливой оценке это можно, взять-то ее. А так нет, не хорошо... Жарко, пахнет сосновым тесом, сваленным возле амбаров, напротив двора. Слышно, как за деревьями и за постройками станции сипит, разводит лары горячий паровоз товарного поезда. Без шапки стоит, щурясь и хитро улыбаясь, Тихон Ильич. Улыбается и отвечает: Так. А если он не хозяин, а лодарь? Кто? Барин-то? Ну, это дело особая. У такого-то и со всеми потрохами отнять не грех! Ну вот то-то и оно-то! Но приходила другая весть будут и меньше пятисот брать! и сразу овладевала душой рассеянность, придирчивость. Все, что делается по дому, начинало казаться отвратительным. Выносил из лавки Егорка, подручный, мучные мешки и начинал вытрясать их. Макушка клином, волосы жестки и густы «и отчего это так густы они у дураков?» лоб вдавленный, лицо как яйцо косое, глаза рыбьи, выпуклые, а веки с белыми, телячьими ресницами точно натянуты на них: кажется, что не хватило кожи, что, если малый сомкнет их, нужно будет рот разинуть, если закроет рот придется широко раскрыть веки. И Тихон Ильич злобно кричал: Далдон! Дулеб! Что ж ты на меня-то трясешь? Горницы его, кухня, лавка и амбар, где прежде была винная торговля, все это составляло один сруб, под одной железной крышей. С трех сторон вплотную примыкали к нему навесы скотного варка, крытые соломой, и получался уютный квадрат. Амбары стояли против дома, через дорогу. Направо была станция, налево шоссе. За шоссе березовый лесок. И когда Тихону Ильичу было не по себе, он выходил на шоссе. Белой лентой, с перевала на перевал, убегало оно к югу, все понижаясь вместе с полями и снова поднимаясь к горизонту только от далекой будки, где его пересекала идущая с юго-востока чугунка. И если случалось, что ехал кто-нибудь из дурновских мужиков, конечно, кто подельнее, поразумнее, например, Яков, которого все зовут Яковом Микитичем зато, что он «богат» и жаден, Тихон Ильич останавливал его. Хоть бы картузишко-то купил себе! кричал он с усмешкой. Яков, в шапке, в замашной рубахе, в коротких тяжевых портках и босой, сидел на грядке телеги. Он натягивал веревочные вожжи, останавливая сытую кобылу. Здорово, Тихон Ильич, сдержанно говорил он. Здорово! Шапку-то, говорю, пора пожертвовать на галчиные гнезда! Яков, с хитрой усмешкой в землю, кивал головой. Это... как сказать?.. не плохо бы. Да капитал-то, к примеру, не дозволяет. Будет толковать-то! Знаем мы вас, казанских сирот! Девку отдал, малого женил, деньги есть... Чего тебе еще от господа бога желать? Это льстило Якову, но сдерживало еще более. О, господи! вздыхая, бормотал он дрожащим голосом. Деньги... У меня их, к примеру, и в заведенье-то не бывало... А малый... что ж малый? Малый не радует... Прямо надо сказать не радует! Был Яков, как многие мужики, очень нервен и особенно тогда, когда доходило дело до его семьи, хозяйства. Был очень скрытен, но тут нервность одолевала, хотя изобличала ее только отрывистая, дрожащая речь. И, чтобы уже совсем растревожить его, Тихон Ильич участливо спрашивал: Не радует? Скажи пожалуйста! И все из-за бабы? Яков, озираясь, скреб ногтями грудь: Из-за бабы, родимец ее расшиби... Ревнует? Ревнует... В снохачи меня записала... И у Якова бегали глаза: Там нажалилась мужу, там нажалилась! Да что отравить хотела! Иной раз, к примеру, остудишься... покуришь маленько, чтоб на груди полегчало... Ну, и сунула мне под подушку цигарку... Кабы не глянул пропал бы! Что ж за цигарка такая? Костей мертвых натолкла да заместо табаку и всыпала... То-то малый-то дурак! Поучил бы ее по-русски! Куда тебе! Мне же, к примеру, на грудь полез! А сам как змей вьется!.. Ухвачу за голову, ан голова-то стриженая... Ухвачу за пельки рубаху драть жалко! Тихон Ильич качал головой, молчал минуту и, наконец, решался: Ну, а как у вас там? Все бунту ждете? Но тут скрытность сразу возвращалась к Якову. Он усмехался и махал рукой. Ну! скороговоркой бормотал он. Какого там рожна бунту! У нас народ смирный... Смирный народ... И натягивал вожжи, будто не стоит лошадь. А сходка-то зачем в воскресенье была? вдруг злобно кидал Тихон Ильич. Сходка-то? А чума их знает! Погалдели, к примеру... Знаю, о чем галдели-то! Да что ж, я не таюсь... Болтали, к примеру, что вышла, мол, распоряжение... вышла будто распоряжение никак не работать у господ по прежней цене... Очень обидно было думать, что из-за какой-то Дурновки руки отваливаются от дела. И дворов-то в этой Дурновке всего три десятка. И лежит-то она в чертовой яруге: широкий овраг, на одном боку избы, на другом усадьбишка. И переглядывается эта усадьбишка с избами и со дня на день ждет какого-то «распоряжения»... Эх, взять бы несколько казаков с плетьми! Но «распоряжение» таки вышло. Пронесся в одно из воскресений слух, что в Дурновке сходка, вырабатывается план наступления на усадьбу. С злобно-радостными глазами, с ощущением необычной силы и дерзости, с готовностью «самому черту рога сломать», Тихон Ильич крикнул «запрячь в бегунки жеребчика» и через десять минут уже гнал его вдоль шоссе к Дурновке. Солнце садилось после дождливого дня в серо-красные тучи, стволы в березовом лесочке были алые, проселок, резко выделявшийся черно-фиолетовой грязью среди свежей зелени, был тяжел. С ляжек жеребчика, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розовая пена. Крепко щелкая вожжами, Тихон Ильич свернул от чугунки, взял направо полевой дорогой и, увидав Дурновку, на минуту усомнился в правдивости слухов о бунте. Мирная тишина была вокруг, мирно пели свои вечерние песни жаворонки, просто и спокойно пахло влажной землей и сладостью полевых цветов... Но вдруг взгляд упал на пары возле усадьбы, густо усеянные желтым донником: на его парах пасся мужицкий табун! Началось, значит! И, передернув вожжи, Тихон Ильич пролетел мимо табуна, мимо риги, заросшей лопухами и крапивой, мимо низкорослого сада, полного воробьями, мимо конюшни и людской избы и вскочил во двор... А потом творилось что-то несуразное: в сумерках, замирая от злобы, обиды и страха, Тихон Ильич сидел в поле на бегунках. Сердце колотилось, руки дрожали, лицо горело, слух был чуток, как у зверя. Он сидел, слушал крики, доносившиеся из Дурновки, и вспоминал, как толпа, показавшаяся огромной, повалила, завидя его, через овраг к усадьбе, наполнила двор галдой и бранью, сгрудилась у крыльца и прижала его к двери. В руках у него был только кнут. И он махал им, то отступая, то отчаянно кидаясь в толпу. Но еще шире и смелее махал палкой наступавший шорник, злой, поджарый, с провалившимся животом, востроносый, в сапогах и лиловой ситцевой рубахе. Он, от лица всей толпы, орал, что вышло распоряжение «пошабашить это дело» пошабашить в один и тот же день и час по всей губернии: согнать из всех экономии посторонних батраков, заступить на их работу местным, по целковому на день! И Тихон Ильич орал еще неистовее, стараясь заглушить шорника: А-а! Вот как! Навострился, бродяга, у агитаторов? Насобачился? И шорник цепко, на лету, ловил его слова. Ты бродяга-то! вопил он, наливаясь кровью. Ты, дурак седой! Ай я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня черт! у меня ее и всей-то с твое крыльцо! А почему? Кто ты такой? Кто ты такой есть, спрашиваю я тебя? Из каких таких квасов? Ну, помни-и, Митька! крикнул наконец Тихон Ильич беспомощно и, чувствуя, что голова его мутится, кинулся сквозь толпу к бегункам. Помни ты это себе! Но никто не боялся угроз и дружный гогот, рев и свист понеслись ему вслед... А потом он колесил вокруг усадьбы, замирал, слушал. Он выезжал на дорогу, на перекресток и становился лицом к заре, к станции, готовый каждую минуту ударить по лошади. Было тихо, тепло, сыро и темно. Земля, поднимаясь к горизонту, где еще тлел красноватый слабый свет, была черна, как пропасть. С-стой, стерва! сквозь зубы шептал Тихон Ильич шевелившейся лошади. Сто-ой! А издали доносились голоса, крики. И изо всех голосов выделялся голос Ваньки Красного, уже два раза побывавшего на донецких шахтах. А потом над усадьбой вдруг поднялся темно-огненный столб: мужики зажгли в саду шалаш и пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал сам собой палить из огня... Впоследствии узнали, что, и правда, совершилось чудо: в один и тот же день взбунтовались мужики чуть не по всему уезду. И гостиницы города долго были переполнены помещиками, искавшими защиты у властей. Но впоследствии Тихон Ильич с великим стыдом вспоминал, что искал и он ее: со стыдом потому, что весь бунт кончился тем, что поорали по уезду мужики, сожгли и разгромили несколько усадеб, да и смолкли. Шорник вскоре как ни в чем не бывало опять стал появляться в лавке на Воргле и почтительно снимал шапку на пороге, точно не замечая, что Тихон Ильич в лице темнеет при его появлении. Однако еще ходили слухи, что собираются дурновцы убить Тихона Ильича. И он побаивался запаздывать на пути из Дурновки, ощупывал в кармане бульдог, надоедливо оттягивавший карман шаровар, давал себе клятву сжечь дотла Дурновку в одну прекрасную ночь... отравить воду в дурновских прудах... Потом прекратились и слухи. Но Тихон Ильич стал твердо подумывать развязаться с Дурновкой. «Не те деньги, что у бабушки, а те, что в пазушке!» В этот год Тихону Ильичу сровнялось уже пятьдесят. Но мечта стать отцом не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой. Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота, умершего с перепоя на свадьбе, и ушел в солдаты. А молодая, стройная, с очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опущенными ресницами, стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона Ильича страшно. Носят дурновские бабы «рога» на голове: как только из-под венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое, коровье. Носят старинные темно-лиловые поневы с позументом, белый передник вроде сарафана и лапти. Но Молодая, за ней так и осталась эта кличка, была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро сказал: В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых... Четвертного не пожалею! Но Молодая молчала как убитая. Слышишь, что ли? шепотом крикнул Тихон Ильич. Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями. И так он и не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока, кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич точас же нанял Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что «без солдата теперь не обойдешься». Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры, забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело... И вдруг, как-то особенно ловко владея своей силой и желанием, шагнул к Молодой. Она быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в руке мокрую ветошку, странно крикнула: Так и смажу тебя, малый! Пахло горячими помоями, горячим телом, по́том... И, схватив руку Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув и выбив ветошку, Тихон Ильич правой рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив глаза, Молодая уже не билась, не противилась... Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с Молодой, что он свирепо бьет ее ежедневно и еженощно. А вскоре стало и жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с маленькой коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя глубоко запавшим блестящим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на «во»: Вы шо гово́рите? И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело. Раз наткнулся на эту расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул: Что ты делаешь, мерзавец ты этакий? Но Родька спокойно сел на лавку и только глянул на него. Вы шо гово́рите? спросил он. И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью... Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку где-нибудь придавило крышей или землей... Но прошел месяц, прошел другой, и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего же было после этого продолжать играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать его. Но кем было его заменить? Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил его взять на себя управление Дурновкой. Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у помещика Касаткина и, что всего удивительнее, стал «автором». Да, напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили: «Склад у автора». Та-ак-с! протянул Тихон Ильич, услыхавши это. Он Кузьма, а ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы Красова? Все честь честью, ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, как и многие в городе, что стихи свои Кузьма «сдирает» из книг, из журналов. Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева, написал брату твердую и краткую записку; пора старикам помириться, покаяться. А на другой день и примирение, и деловой разговор у Даева. Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна, озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что вымытый отрубями пол, пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос: Ну, здравствуй. Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое, худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые глаза. Начал он не просто. Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, начал он, как только Тихон Ильич налил ему чаю, изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал... Он усмехнулся: С кем ты связываешься... И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он продолжал: Я, видишь ли, анархист... Тихон Ильич вскинул бровями. Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, драть шкур не буду. Да и времена не те, вздохнул Тихон Ильич. Ну, времена-то все те же. Можно еще, драть-то. Да нет, не годится. Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию... чтению то есть. Ох, имей в виду: зачитаешься в кармане не досчитаешься! сказал, тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. Да, пожалуй, и не наше это дело. Ну, я так не думаю, возразил Кузьма. Я, брат, как бы это тебе сказать? странный русский тип. Я и сам русский человек, имей в виду, вставил Тихон Ильич. Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но иной. Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради бога, что вы русские. Дикий мы народ! Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанил пальцами по столу. Это-то, пожалуй, правильно, сказал он. Дикий народ. Шальной. Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по свету, ну и что же? прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и не ленив, покосился Кузьма п.) брата, так и в том толку нет. Рвет, гандобит себе гнездо, а толку что? Как же так толку что? спросил Тихон Ильич. Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то. И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб. Нам, брат, видно, не до этого, сказал Тихон Ильич. «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей!» Лаптей! едко отозвался Кузьма. Вторую тыщу лет, брат, таскаем их, будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы, видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили немало монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше... Ну, да это разговор особый! Верно! сказал Тихон Ильич. Давай-ка лучше об делу поговорим! Кузьма, однако, стал договаривать: В церковь я не хожу... Значит, ты молокан? спросил Тихон Ильич и подумал: «Пропал я! Видно, надо развязываться с Дурновкой!» Вроде молокана, усмехнулся Кузьма. Да а ты-то ходишь? Кабы не страх да не нуждишка, и совсем забыл бы. Ну, это не я первый, не я последний, возразил Тихон Ильич, нахмуриваясь. Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается. Кузьма покачал головою. Говоришь привычное! сказал он строго. А ты остановись да подумай: как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, и все как рукой сняло! Есть тут смысл ай нет? Разговор становился тяжелым. «Правильно и это», подумал Тихон Ильич, глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум и разговора о боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык: И рад бы в рай, да грехи не пускают. Вот, вот, вот! подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово одно, а дело другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело... Канарейка стихла. В трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор, Кузьма все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: «Ловко!» А договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал: Ну, значит, так, не стать перетакивать! и, запустив руку в боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом. Вот! сказал он. Уступаю твоей просьбе да своей слабости. Книжонка плохая, стихи необдуманные, давнишние... Но делать нечего. На, бери и прячь. И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его автор, что на этой мраморно-серой обложке напечатано: «Стихотворения К. И. Красова». Он повертел книжку в руках и несмело сказал: А то бы прочитал что-нибудь... А? Уж сделай милость, прочти стишка три-четыре! И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос порою дрожал. Блестели глаза и у Тихона Ильича. Неважно было, хороши или дурны стихи, важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от которого пахло махоркой и старыми сапогами... А у нас, Кузьма Ильич, сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв пенсне, потупился, а у нас одна песня... И неприятно, горько дернул губою: У нас одна песня: что́ почем? Водворив брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще охотнее, чем прежде. Перед тем, как сдать брату на руки Дурновку, он придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему. Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно, она, разойдясь с Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, противно гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, щелкал на счетах. Смилостивился он только в одном не вычел за гужи. Теперь он был тверд. Отделываясь от Родьки и передавая дела брату, он чувствовал себя бодро, ладно. «Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну, да покуда сойдет!» И, возвратясь на Воргол, без устали хлопотал весь октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная погода. Но вдруг она переломилась, сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке случилось нечто совершенно неожиданнее. Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата, нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в шалаше «вечерок», пригласили Козу и Молодую, всю ночь играли на двух ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь, связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые бурьяны, а когда выглянула из них, после того, как телега с мещанами шибко покатила вон из сада, то увидела, что Молодая, по пояс голая, висит на дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что случилось в саду... Но не сровнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о позоре Молодой. Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: «видеть никто, не видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет». Однако разговоры, вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, опять выбившись из колеи! ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так, что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, убийство или такой конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой «рубаху сменить», умер «от живота»! На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон Ильич тотчас же приказал напрячь лошадь и в темноте, под дождем, понесся к брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с бегающими глазами, покаялся ему: Мой грех, брат, мой грех! Кузьма долго молчал, выслушав его, долго ходил по комнате, перебирая пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец, ни с того ни с сего сказал: Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит, мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это-то уж самая что ни на есть веселая тема. Имей в виду, горячо перебил Тихон Ильич, охальников всегда и везде было много. Так. А ты сам не привозил этого... ну, как его? Дурачка-то этого? Мотю Утиную Головку, что ли? спросил Тихон Ильич. Ну, вот, вот... Не привозил ты его к себе на потеху? И Тихон Ильич усмехнулся: привозил. Раз даже по чугунке доставили к нему Мотю в бочке сахарной. Начальство знакомое ну и доставили. А на бочке написали: «Осторожно. Дурак битый». И учат этих самых дураков для потехи рукоблудству! горько продолжал Кузьма. Мажут бедным невестам ворота дегтем! Травят нищих собаками! Для забавы голубей сшибают с крыш камнями! А есть этих голубей, видите ли, грех великий. Сам дух святой, видите ли, голубиный образ принимает! Самовар давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся полоскательница полна была вонючими размокшими окурками. Вентилятор, жестяная труба в верхнем углу окна, был открыт, и порою в нем что-то начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть, «как в волостном правлении», думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и десять вентиляторов. А по крыше шумел дождь, а Кузьма ходил как маятник из угла в угол и говорил: Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство... Былины тоже одно удовольствие: «распорол ему груди белые», «выпускал черева на́ землю»... Илья, так тот своей собственной родной дочери «ступил на леву ногу и подернул за праву ногу»... А песни? Все одно, все одно: мачеха «лихая да алчная», свекор «лютый да придирчивый», «сидит на палате, ровно кобель на канате», свекровь опять-таки «лютая», «сидит на печи; ровно сука на цепи», золовки непременно «псовки да кляузницы», деверья «злые насмешники», муж «либо дурак, либо пьяница», ему «свекор-батюшка вялит жану больней бить, шкуру до пят спустить», а невестушка этому самому батюшке «полы мыла во щи вылила, порог скребла пирог спекла», к муженьку же обращается с такой ре «Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои умойся, в тебе онучи утрися, вот тебе обрывок удавися»... A прибаутки наши, Тихон Ильич! Можно ли выдумать грязней похабнее! А пословицы! «За битого двух небитых дают»... «Простота хуже воровства»... Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить? насмешливо спросил Тихон Ильич. И Кузьма радостно подхватил его слова: Ну, вот, вот! Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее на эту самую голь. Чем позлей уязвить? Бедностью! «Черт! Тебе лопать нечего...» Да вот тебе пример: Дениска... ну, этот... сын Серого-то... сапожник... на днях и говорит мне... Стой, перебил Тихон Ильич, а как поживает сам Серый? Дениска говорит «с голоду околевает». Стерва мужик! сказал Тихон Ильич убежденно. И ты мне про него песен не пой. Я и не пою, сердито ответил Кузьма. Слушай лучше про Дениску-то. Вот он и рассказывает мне: «Бывало, в голодный год, выйдем мы, подмастерья, на Черную Слободу, а там этих приституток видимо-невидимо. И голодные, шкуры, преголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой... То-то смеху было!..» Заметь! строго крикнул Кузьма, останавливаясь: «То-то смеху было!» Да постой ты, Христа ради, опять перебил Тихон Ильич, дай мне про дело-то слово сказать! Кузьма остановился. Ну, говори, сказал он. Только что говорить-то? Как быть тебе? Да никак! Денег дать вот и вся недолга. Ведь ты подумай: топить нечем, есть нечего, хоронить не на что! А потом опять ее нанять. Ко мне, в кухарки... Домой уехал Тихон Ильич чем свет, холодным туманным утром, когда еще пахло мокрыми гумнами и дымом, сонно пели петухи на деревне, скрытой туманом, спали собаки у крыльца, спала старая индюшка, взгромоздясь на сук полуголой, расцвеченной мертвыми осенними листьями яблони возле дома. В поле в двух шагах ничего не было видно за густой серой мглой, гонимой ветром. Спать Тихону Ильичу не хотелось, но чувствовал он себя измученным и, как всегда, шибко гнал лошадь, большую гнедую кобылу с подвязанным хвостом, намокшую и казавшуюся худей, щеголеватей, чернее. Он отвернулся от ветра, поднял справа холодный и влажный воротник чуйки, серебрившейся от мельчайшего дождевого бисера, сплошь покрывшего ее, глядел сквозь холодные капельки, висевшие на ресницах, как все толще навертывается липкий чернозем на бегущее колесо, как стоит перед ним и не проходит целый фонтан высоко толкущихся комьев грязи, уже залепивших его голенища, косился на работающую ляжку лошади, на ее прижатые затуманенные уши... А когда он, с пестрым от грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза, была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки и в испуге остановился. Далдо-он! говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для сдачи. Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается? И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и прибавила: А не отравила она его? И Яков поспешно забормотал: Не наша дело, Петровна... Чума ее знает... Наша дело сторона... Сторона, к примеру... И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом бормотанье. Все, все думают, что отравила! К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, ведь эта голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, и мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась. Хлопот к тому же было по горло, а помощников нет. От Настасьи Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только «полетчиков» до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, «олух царя небесного». А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе одиннадцать лошадей, а на стойле сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый, грудастый, мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза. Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового отделения в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками, что они говорили: «Подаешь письмо руки-ноги трясутся!» Тихон Ильич вышел к нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: «Дурак старик. Ишь, слоны слоняет по грязи». И дружелюбно крикнул: С полем, что ли, Антон Маркыч? Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался. Ну, какое там поле! сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровными дугами и глубоко запавшими глазами. Так, прошелся ради геморроя, сказал он, особенно старательно выговаривая последнее слово. А имейте в виду, с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич, протягивая руку с растопыренными пальцами, имейте в виду: совсем опустели наши Палестины! Звания не осталось что птицы, что зверя-с! Леса везде вырубили, сказал почтарь. Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! подхватпл Тихон Ильич. И неожиданно прибавил: Линяет-с! Все линяет-с! Почему сорвалось с языка это слово, Тихон Ильич и сам не знал, но чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. «Все линяет, думал он, вот как скотина после долгой и трудной зимы...» И, простившись с почтарем, долго стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями озимями, пашнями, жнивьями и коричневыми перелесками темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание уюта, теплой чистой комнаты, семьи... Ночью опять лил дождь, темь была, хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, верно, простыл, стоя вечером на шоссе, чуйка, которой он прикрылся, сползала на пол, и тогда снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина: сумерки, какие-то узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах, на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на будильник, он показывал три, поднял чуйку и, спять засыпая, стал тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей... Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночкой дождь шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают, что он тут, убьют его... Иногда же возвращалось сознание действительности. Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой, но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался выйти, глянуть, что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до того, чтобы решиться, встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей, и милей отца-матери казался сон... Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные. Протопи, протопи, братуша, сказал Тихон Ильич сиплым со сна голосом. Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе спать. Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее холодной пахучей старновкой и вздувая серник. Ай язык-то корова отжевала? сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с постели. Что под нос-то бубнишь? Цельную ночь шатался, теперь кормочку давай, пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою. Тихон Ильич покосился на него: Видел я, как ты шатался! Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного, ненастного утра. Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, «но, верно, к обеду опять польет», подумал он. И с удивлением глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной... И это после целой ночи беготни и лая! Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки. Потом привязал его на цепь под амбаром, вернулся в сени и заглянул в большую кухню, в избу. В избе противно и тепло воняло; кухарка спала на голом конике, закрыв лицо фартуком, выставив кострец и подогнув к животу ноги в старых больших валенках с толсто натоптанными по земляному полу подошвами; Оська лежал на нарах, в полушубке, в лаптях, уткнув голову в сальную тяжелую подушку. «Связался черт с младенцем! подумал Тихон Ильич с отвращением. Ишь, всю ночь распутничала, а под утро на лавочку!» И, оглянув черные стены, маленькие окошечки, лохань с помоями, громадную плечистую печь, громко и строго крикнул: Эй! Господа-бояре! Пора и честь знать! Пока кухарка затапливала печку, варила кабанам картошки и раздувала самовар, Оська, без шапки, спотыкаясь от дремоты, таскал хоботье лошадям и коровам. Тихон Ильич сам отпер скрипучие ворота варка и первый вошел в его теплый и грязный уют, обнесенный навесами, денниками и закутами. Выше щиколки был унавожен варок. Навоз, моча, дождь все слилось и образовало густую коричневую жижу. Лошади, уже темнея бархатной зимней шерстью, бродили под навесами. Овцы грязно-серой массой сбились в один угол. Старый бурый мерин одиноко дремал возле пустых яслей, измазанных тестом. С неприветливого ненастного неба над квадратом двора моросило и моросило. Кабаны болезненно, настойчиво ныли, урчали в закуте. «Скука!» подумал Тихон Ильич и тотчас же свирепо гаркнул на старика, тащившего вязанку старновки: Что ж по грязи-то тащишь, старая транда? Старик бросил старновку наземь, поглядел на него и вдруг спокойно сказал: От транды слышу. Тихон Ильич быстро оглянулся, вышел ли малый, и, убедившись, что вышел, быстро и тоже как будто спокойно подошел к старику, дал ему в зубы, да так, что тот головой мотнул, схватил его за шиворот и изо всей силы пустил к воротам. Вон! крикнул он, задохнувшись и побледнев, как мел. Чтоб твоего и духу здесь не пахло больше, рвань ты этакая! Старик вылетел за ворота и через пять минут, с мешком за плечами и с палкой в руке, уже шагал по шоссе, домой. Тихон Ильич трясущимися руками напоил жеребца, засыпал ему свежего овса, вчерашний он только перерыл, переслюнявил, и, широко шагая, утопая в жиже и навозе, пошел в избу. Готово, что ли? крикнул он, приотворив дверь. Поспеешь! огрызнулась кухарка. Избу застилало теплым пресным паром, валившим из чугуна от картошек. Кухарка, вместе с малым, яростно толкла их толкачами, посыпая мукой, и за стуком Тихон Ильич не слыхал ответа. Хлопнув дверью, он пошел пить чай. В маленькой прихожей он поддал ногой грязную тяжелую попону, лежавшую у порога, и направился в угол, где, над табуреткой с оловянным тазом, был прибит медный рукомойник и на полочке лежал обмызганный кусочек кокосового мыла. Гремя рукомойником, он косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог остановить злого, бегающего взгляда и с особенной отчетливостью говорил: Вот так работнички! Скажи ты ему слово он тебе десять! Скажи ему десять он тебе сто! Да нет, брешешь! Авось не к лету, авось вас, чертей, много! К зиме-то, брат, жрать захочешь, придешь, сукин сын, приде-ешь, покло-о-нишься! Утирка висела возле рукомойника с Михайлова дня. Она была так затерта, что, взглянув на нее, Тихон Ильич стиснул челюсти. Ох! сказал он, закрывая глаза и тряся головой. Ох, мати царица небесная! Две двери вели из прихожей. Одна, налево, в комнату для приезжающих, длинную, полутемную, окошечками на варок; стояли в ней два больших дивана, жестких, как камень, обитых черной клеенкой, переполненных и живыми и раздавленными, высохшими клопами, а на простенке висел портрет генерала с лихими бобровыми бакенбардами; портрет окаймляли маленькие портреты героев русско-турецкой войны, а внизу была подпись: «Долго будут дети наши и славянские братушки помнить славные дела, как отец наш, воин смелый, Сулейман-пашу разбил, победил врагов неверных и прошел с детьми своими по таким крутизнам, где носились лишь туманы да пернатые цари». Другая дверь вела в комнату хозяев. Там, направо, возле двери, блестела стеклами горка, налево белела печь-лежанка; печь когда-то треснула, ее, по белому, замазали глиной и получились очертания чего-то вроде изломанного худого человека, крепко надоевшего Тихону Ильичу. За печью высилась двуспальная постель; над постелью был прибит ковер мутно-зеленых и кирпичных шерстей с изображением тигра, усатого, с торчащими кошачьими ушами. Против двери, у стены, стоял комод, крытый вязаной скатертью, на нем венчальная шкатулка Настасьи Петровны... В лавку! крикнула, приотворив дверь, кухарка. Дали затянуло водянистым туманом, опять становилось похоже на сумерки, моросил дождь, но ветер повернул, дул с севера и воздух посвежел. Веселее и звончей, чем за все последние дни, крикнул на станции отходивший товарный поезд. Здорово, Ильич, сказал, кивая мокрой манджурской папахой, трегубый мужик, державший у крыльца мокрую пегую лошадь. Здорово, кинул Тихон Ильич, косо глянув на белый крепкий зуб, блестевший из-за раздвоенной губы мужика. Что надо? И, торопливо отпустив соли и керосину, торопливо вернулся в горницы. Лба не дадут перекрестить, собаки! бормотал он на ходу. Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил, клокотал, зеркальце, висевшее над столом, подернулось налетом белого пара. Отпотели окна и олеография, прибитая под зеркалом, великан в желтом кафтане и красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за которого глядел башнями и глазами московский кремль. Фотографические карточки в рамках из раковин окружали эту картину. На самом почетном месте висел портрет знаменитого иерея в муаровой рясе, с реденькой бородкой, с припухшими щеками и маленькими пронзительными глазками. И, взглянув на него, Тихон Ильич истово перекрестился на икону в углу. Потом снял с самовара закопченный чайник, налил стакан чаю, крепко пахнущего распаренным веником. «Лба не дадут перекрестить, думал он, страдальчески морщась. Зарезали, будь они прокляты!» Казалось, что нужно что-то вспомнить, сообразить или просто лечь и выспаться как следует. Хотелось тепла, покоя, ясности, твердости мысли. Он встал, подошел к горке, задребезжавшей стеклами и посудой, взял с полки бутылку рябиновки, кубастенький стаканчик, на котором было написано; «Его же и монаси приемлют»... Ай не надо? сказал он вслух. И налил и выпил, еще налил и еще выпил. И, закусывая толстым кренделем, сел за стол. Он жадно хлебал с блюдечка горячий чай, сосал, держа на языке, кусочек сахару. Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на простенок, на мужика в желтом кафтане, на карточки в рамках из раковин и даже на иерея в муаровой рясе. «Не до леригии нам, свиньям!» подумал он и, как бы оправдываясь перед кем-то, грубо прибавил: Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей! Косясь на иерея, он чувствовал, что все сомнительно... даже, кажется, и обычное благоговение его к этому иерею... сомнительно и не продумано. Если подумать хорошенько... Но тут он поспешил перевести взгляд на московский кремль. Страм сказать! пробормотал он. В Москве сроду не бывал! Да, не бывал. А почему? Кабаны не велят! То торгашество не пускало, то постоялый двор, то кабак. Теперь вот не пускают жеребец, кабаны. Да что Москва! В березовый лесишко, что за шоссе, и то десять лет напрасно прособирался. Все надеялся как-нибудь урвать свободный вечерок, захватить с собой ковер, самовар, посидеть на траве, в прохладе, в зелени, да так и не урвал... Как вода меж пальцев, скользят дни, опомниться не успел пятьдесят стукнуло, вот-вот и конец всему, а давно ли, кажись, без порток бегал? Прямо вчера! Неподвижно смотрели лица из рамок-раковинок. Вот, на полу (но среди густой ржи) лежат двое сам Тихон Ильич и молодой купец Ростовцев и держат в руках стаканы, ровно до половины налитые темным пивом... Какая дружба завязалась было между Ростовцевым и Тихоном Ильичом! Как запомнился тот серый масленичный день, когда снимались! Но в каком году это было? Куда исчез Ростовцев? Теперь нет даже уверенности, жив он или нет... А вот стоят, вытянувшись во фронт и окаменев, три мещанина, гладко причесанные на прямой ряд, в вышитых косоворотках, в длинных сюртуках, в расчищенных сапогах, Бучнев, Выставкин и Богомолов. Выставкин, тот, что посредине, держит перед грудью хлеб-соль на деревянной тарелке, прикрытой полотенцем, расшитым петухами, Бучнев и Богомолов по иконе. Эти снимались в пыльный, ветреный день, когда освящали элеватор, когда приезжали архиерей и губернатор, когда Тихон Ильич так горд был тем, что попал в число публики, приветствовавшей начальство. Не что осталось в памяти от этого дня? Только то, что часов пять ждали возле элеватора, что тучей летела белая пыль по ветру, что губернатор, длинный и чистый покойник в белых штанах с золотыми лампасами, в шитом золотом мундире и треуголке, шел к депутации необыкновенно медленно... что было очень страшно, когда он заговорил, принимая хлеб-соль, что всех поразили необыкновенной худобой и белизной его руки, их кожа, тончайшая и блестящая, как снятая со змеи шкурка, блестящие, размытые перстни и кольца на сухих тонких пальцах с прозрачными длинными ногтями... Теперь губернатора этого уже нет в живых, нет в живых и Выставкина... А через пять, десять лет так же будут говорить и про Тихона Ильича: Покойный Тихон Ильич... В горнице стало теплей и уютней от нагревшейся печки, зеркальце прояснилось, но за окнами ничего не было видно, стекла белели матовым паром, значит, на дворе свежело. Все слышнее доносился нудный стон голодных кабанов, и вдруг этот стон превратился в дружный и мощный рев: верно, кабаны заслышали голоса кухарки и Оськи, тащивших к ним тяжелую лоханку с месивом. И, не кончив дум о смерти, Тихон Ильич кинул папиросу в полоскательницу, надернул поддевку и поспешил на варок. Широко и глубоко шагая по хлюпающему навозу, он сам отворил закуту и долго не сводил жадных и тоскливых глаз с кабанов, кинувшихся к корыту, в которое с паром вывалили месиво. Думу о смерти перебивала другая: покойный-то покойный, а этого покойного, может быть, в пример будут ставить. Кто он был? Сирота, нищий, в детстве не жравший по два дня куска хлеба... А теперь? Твою биографию жизни описать следует, насмешливо сказал однажды. Кузьма. А насмехаться-то, пожалуй, и не над чем. Значит, была башка на плечах, если из нищего, едва умевшего читать мальчишки вышел не Тишка, а Тихон Ильич... Но вдруг кухарка, тоже пристально глядевшая на кабанов, теснивших друг друга и залезавших в корыто передними ножками, икнула и сказала: Ох, господи! Кабы у нас какой беды нынче не было! Вижу нынче во сне нагнали к нам будто бы скотины на двор, нагнали овец, коров, свиней всяких... Да все черных, все черных! И опять засосало сердце. Да, вот скотина эта самая! От одной скотины удавиться можно. Трех часов не прошло, опять берись за ключи, опять таскай корм всему двору. В общем деннике три дойных коровы, в отдельных красная телушка, бык Бисмарк: им теперь подавай сена. Лошадям, овцам в обед полагается хоботье, а жеребцу и сам черт не придумает что! Жеребец просунул морду в решетчатый верх двери, поднял верхнюю губу, обнажил розовые десны и белые зубы, исказил ноздри... И Тихон Ильич, с неожиданным для самого себя бешенством, вдруг гаркнул на него: Балуй, анафема, разрази тебя громом! Опять он промочил ноги, прозяб шла крупа и опять выпил рябиновки. Ел картошки с подсолнечным маслом и солеными огурцами, щи с грибной подливкой, пшенную кашу... Лицо раскраснелось, голова отяжелела. Не раздеваясь, только стащив нога об ногу грязные сапоги, он лег на постель. Но тревожило то, что придется вот-вот опять вставать: лошадям, коровам и овцам надо к вечеру задать овсяной соломы, жеребцу тоже... или нет, лучше перебить ее с сеном, а потом полить и посолить хорошенько... Только ведь непременно проспишь, если дашь себе волю. И Тихон Ильич потянулся к комоду, взял будильник и стал заводить его. И будильник ожил, застучал и в горнице стало как будто покойнее под его бегущий мерный стук. Мысли спутались... Но только что спутались, как внезапно раздалось грубое и громкое церковное пение. В испуге открыв глаза, Тихон Ильич сперва разобрал только одно: орут в нос два мужика, а из прихожей несет холодом и запахом мокрых чекменей. Потом вскочил, сел и разглядел, что это за мужики: один был слепец, рябой, с маленьким носом, длинной верхней губой и большим круглым черепом, а другой сам Макар Иванович! Был Макар Иванович когда-то просто Макаркой так и звали все: «Макарка Странник», и зашел однажды в кабак к Тихону Ильичу. Брел куда-то по шоссе, в лаптях, скуфье и засаленном подряснике, и зашел. В руках высокая палка, выкрашенная медянкой, с крестом на верхнем конце и с копьем на нижнем, за плечами ранец и солдатская манерка; волосы длинные, желтые; лицо широкое, цвета замазки, ноздри как два ружейных дула, нос переломленный, вроде седельного арчака, а глаза, как это часто бывает при таких носах, светлые, остро-блестящие. Бесстыжий, сметливый, жадно куривший цигарку за цигаркой и пускавший дым в ноздри, говоривший грубо и отрывисто, тоном, совершенно исключающим возражения, он очень понравился Тихону Ильичу, и как раз за этот тон, за то, что сразу было видно: «прожженный сукин сын». И Тихон Ильич оставил его у себя за подручного. Скинул с него бродяжью одежу и оставил. Но вором Макарка оказался таким, что пришлось жестоко избить его и прогнать. А через год Макарка на весь уезд прославился прорицаниями, настолько зловещими, что его посещений стали бояться, как огня. Подойдет к кому-нибудь под окно, заунывно затянет «со святыми упокой» или подаст кусочек ладану, щепотку пыли и уж не обойтись тому дому без покойника. Теперь Макарка, в своей прежней одеже и с палкой в руке, стоял у порога и пел. Слепой подхватывал, закатывая молочные глаза под лоб, и по той несоразмерности, которая была в его чертах, Тихон Ильич сразу определил его, как беглого каторжника, страшного и беспощадного зверя. Но еще страшнее было то, что́ пели эти бродяги. Слепой, сумрачно шевеля поднятыми бровями, смело заливался мерзким гнусавым тенором. Макарка, остро блестя неподвижными глазами, гудел свирепым басом. Выходило что-то не в меру громкое, грубо-стройное, древнецерковное, властное и грозящее.Расплачется мать сыра-земля, разрыдается!
Заливался слепой,
Ра-спла-че-тся, раз-ры-да-ется!
Убежденно вторил Макарка.
Перед Спасом, перед образом,
Вопил слепой.
Авось грешники покаются!
Угрожал Макарка, раскрывая нахальные ноздри. И, сливая свой бас с тенором слепого, твердо выговаривал:
Не минуют суда божьего!
Не минуют огня вечного!
Пришел мой скучный вечер,
Не знаю, что начать,
Пришел мой друг любезный,
Он стал меня ласкать...
Целует, обнимает,
Прощается со мной...
Петрович! Давай! Тише, тише! Сейчас свечку даст! Петрович, сухонький мужичок восьмого десятка лет, аккуратно выуживал рыбу, подводя ее к борту лодки. - Ну, еще чуть-чуть! Все, попалась! Большой, огромный детина лет тридцати, дрожащими от возбуждения руками,вытаскивал уже уставшую щуку из подсачника. - Красавица! - воскликнул он с неподдельной радостью, стоя в лодке и держа рыбину за жабры. - Да, на три кило потянет! - ответил Петрович с неподдельной улыбкой, - кинь в лодку, а то, как мотнет хвостом - и поминай,как звали. Большой покорно подчинился, сел и, не без наслаждения, закурил, глядя на щуку, спазматичными движениями рта заглатывающую воздух. - Чего сидишь? Шею ей сверни! - Как сверни?- удивился Большой, улыбка сползла с его губ. - А вот так, - ответил Петрович, сломав хребтину рыбе об колено, словно хворостину. Щука издала какой-то хриплый писк и обмякла. Следующая рыба была поймана без эмоций. Петрович взял ее в руки, собираясь повторить трюк. - Петрович, не надо. Дай, я лучше ножичком. Большой сделал аккуратный разрез позади головы щуки, и с усилием перерезал позвоночник. Петрович молча смотрел. И тоже закурил. - Пивка не хочешь? - сказал он, протягивая Большому открытую бутылку. Тот взял и отхлебнул чуток, - Вот ты думаешь, так лучше, если ее ножичком? Или пусть сама подыхает? - А хрен его знает, - задумчиво прошептал Большой, поднеся бутылку к губам. Ночью хорошо на острове. Костер, запах ухи. Только комары да мошка достают.
В память о Большом. 2009
Жила Марья Викторовна и не тужила. Хутор, хозяйство, мужик, хоть и пьющий, но работящий. Работала в местном колхозе ветеринаром. Уважаемым человеком была.По всем вопросам сельчане к ней бежали. Да помер муженек по весне. Почки отказали. Трудно стало Марье одной. Распродала скотину, да и колхоз совсем захирел.
Переманили дети Марью в город. Комнату в коммуналке купили. Приезжай, мама, и мы ближе, и поживешь хоть в условиях цивилизации.
Перебралась Марья в город. Загрустила совсем, Дети хоть и помогают, а до пенсии еще пять лет. Пошла на горветстанцию. Трудовую принесла и характеристику. Двадцать пять лет ударного труда. А ей говорят - нет у тебя опыта с собаками да кошками работать. Поникла Марья. Ладно, говорит,и на том спасибо. А ей - стой, есть у нас место одно. Только на нем мало кто больше года может. В «усыпальнице» работа. Подумала Марья, да и согласилась. Поросят ведь резала, да коням загнанным помереть помогала, да и своя скотина была ж всегда. Так и прошло четыре года. Неблагодарная работа, да должен кто-то и там работать. Подкинули как-то по зиме на станцию щенка. Хорошенький, брюхо толстое, глазки смышленые, шерсть тигровая. И некуда девать его. Не нужен такой никому. Породы нет. Хотя явно кто-то голубых кровей в роду был. Боксерский какой-то, модный. И себе взять не может, времени нет, да и кошка Машка дома. Жаль, а что делать? Видимо судьба у него такая. Вкатила Марья дитилина сукиному сыну, и в коробочку на стул положила, да и пошла чай пить с пирогами. Приходит, а нет щенка в коробке. Куда делся? Спросила всех. Никто не знает.Да и ключи от кабинета только у нее, да у уборщицы. Чудеса!
Села Марья на стул. Ничего не понимает. Был, да сплыл. Стала журналы заполнять. А время медленно так тянется. И вдруг слышит Марья писк. Послышалось, думает. А писк громче и громче. Смотрит она под стол, а там сучонок лужу наделал. И сидит перед ней, благим матом орет, и хвостиком своим виляет виновато. Случился тут с Марьей сердечный приступ, покрылась потом холодным. А как отошла Марья от потрясения, взяла пустую ампулу, повертела в руках. Сперли студенты -практиканты дитилин, чтоб подработать, а вместо него глюкозу подложили. А с работы Марья ушла. Выбили ей в деревне пенсию раньше положенного. И из города съехала. Но уже не одна. А с кобельком по кличке Вермут. В память о муже назвала.
Волка объявили вне закона. Расплодились волки. Скотину пугать стали, да и люди тоже побаивались. Рассказывали даже, что вышел Семеныч, ночью по нужде малой, после праздника какого-то, услышал сопение сзади. Подумал, что Полкан с цепи сорвался. Обернулся, погладить хотел. Так ему волчара так пальцы и оттяпал. Байка, конечно. На заводе Семенычу пальцы станком отдавило, после празника светлой Пасхи. Но народ брехне всякой верить склонен, что ж за село без баек? И история эта обросла подробностями. Только ленивый и не рассказывал.
Егерь Саныч, человек закалки старой, все повадки волка знал. Все тропы волчьи - наизусть. Отстрелишь обычно с десяток, и все, уходят волки. Умные. А тут уже пятнадцать шкур солятся, а скотину режет кто-то. И решил Саныч не в чистом поле волка валить в одиночку, а облаву с гончими устроить в чаще. Растянул флажков красных, спустил собак. Лают гончаки звучными голосами - на след вышли. А для Саныча, лай этот заливистый - как музыка. Встал перед флажками, ждет серого. Волк, он хоть и умен, но через флажки прыгнуть не решается, только самые матерые не останавливаются. Держит что-то волка, молодняк особенно. В этот момент ему свинца и достается порцайка. Закурил Саныч, ждет. Слышит лай вдалеке. И топот. Вскинул ружье, прицелился. А волчара, матерый такой, здоровый гад — метнул через флажки. И встал в метре от Саныча. Стоит, смотрит исподлобья. А глаза маленькие такие, светло-желтые. Пристально смотрит не моргая. Шкура битая, на лапе - старый уродливый шрам от капкана. Саныч медленно на курок жмет. Да вот, не слушается палец. Не может, Саныч. Старый стал, сентиментальный что ли. Опустил Саныч ружье. А волк медленно развернулся, и спокойно, с достоинством, пошел обратно. Обернулся разок, а Саныч опять ружье наготове держит. И опять не может. Хоть и животное - а в спину стрелять негоже. Разрядил ружье в воздух, махнул рукой, сплюнул, в рожок потрубил - собак позвал, да и поплелся домой. Долго еще Санычу снились глаза зверя. А волк ушел. И долго еще неслась молва народная, об огромном старом волке, на которого у самых отчаянных охотников рука не поднималась.
Разгульный образ жизни вела Ксюша. Первой девкой на деревне слыла. Парни ее не то, чтобы любили, а уважали. Еще бы. Ксения их всех любила, и взамен ничего не просила. А еще с ней можно было огненной воды откушать, потому что не только на передок слаба была, но и выпить не дура.
А отец Ксении, человеком был солидным, интелегентным. Председателем колхоза был, дом имел добротный, и живот не маленький. Как не старался образумить отец дочь, ничего у него не получалось. Только хуже делалось. А после того как застал дочь в пикантной позе, голой попой елозившей по красному атласному флагу, да по портрету самого товарища Ленина, да еще и с трактористом - ударником социалистического труда, то руки совсем опустились. Вот уж точно,пролетарии всех стран соединяейтесь. Боялся отец дочь выпороть, да дома запереть. Знал, что не поможет. Да и не смог бы. Все-таки дочь родная. Была бы мать жива - точно бы ремня вкатил. Сама образумится, может.
А Ксения тем временем, не унималась все. Абортов понаделала, переболела всем, чем могла, и все равно - за старое. Только перешла теперь на более зрелых. Надоел ей молодняк неопытный. На месткомовцев заглядываться начала. Красивая ж деваха-то. Да так заглядывалась, что свататься приезжали. Стыдно было отцу за дочь. Председатель, передового, образцово-показательного колхоза красного знамени и ордена Ленина "Пик коммунизма", как никак. А дочь - б===ь.
Но пришла как-то Ксения к отцу и говорит: "Пап, я замуж выхожу" , - у отца даже пот холодный выступил, -"Люблю я его". Оказалось, влюбилась Ксюша в агронома нового. Что ж, парень хороший, статный, высокий,красивый, ну и что, что очкарик, зато в Москве Сельхоз Академию закончил, по распределению попал. Не пьет, не курит. Культурный, о высоких материях рассказывает и о новых методах выращивания урожаев небывалых. Порядочный даже. Может и в город когда жить поедут.
Свадьбу в районе сыграли. Скромно. Да только после свадьбы назначили нового председателя в колхоз, кого то там из-своих. А Ксения на ребенка созрела. И все никак. И доктора надежды не вселяют. Окстись, девочка, раньше думать надо было, а теперь о детях и не мечтай, и медицина тут бессильна. По-хорошему - вообще все удалить надо, с твоими то воспалениями да спайками. А интеллегент тем временем быстро преобразовался. От былой порядочности и следа не осталась. Вечером пришел домой, пьяный. Не успел придти -а уже орет: «Сука! Убью! Ксюха, поди сюда, такая сякая!». Отметелил Ксюху, живого места не оставил. Рассказали ему мужики по пьянке, про жену его и молодость ее бурную. Решила Ксения самоубийством жизнь покончить. Детей нет, муж любимый бить стал. С обрыва решила прыгнуть. Разбежалась, да только роса вечером выпала. Поскользнулась на мокрой траве, и вместо того, чтобы солдатиком наземь пасть и насмерть, покатилась по крутому обрыву. Очухалась в больнице. Кровотечение у нее маточное открылось. Спайки разошлись, перед которыми светила медицинские почти бессильны были. Развелась Ксения. Да через год судьбу свою встретила, в родном колхозе, зоотехника. Пусть и образование - техникум, а мужик отличный. Работящий, хозяйственный, животных любит. Ксюху - на руках носит. Вот и детишек нарожали. И в селе остались, сельское хозяйство поднимать, да жить - не тужить.
На дворе 1980 год. Весной вернулся из армии. За день-два восстановился в институте на дневной.
Для всех восстановленцев, переведенцев, вышедших из "академки" и тех, кто не отработал летом часы на благо альмаматер – приговор один – колхоз, вместе с абитурой. Абитура – этап для меня ранее пройденный – это те, кого зачислили после очередных вступительных экзаменов.
Разместились…. Условия хуже армейских – три хари на две сдвинутых кровати. Скудное питание, работа от зари до зари. И полная антисанитария – баню не обещали, как всегда.
А 250 гектаров картошки на 250-300 человек. Понятно, с учётом естественной убыли «кадров» – с месяц времени надо.
Парням то ладно. А девочкам? Им то без бани – совсем тоска.
Назначили меня старостой такой вот группы. Мне по фигу – всё равно колхоз для служилого – с родни курорту…ну если не курорту – то дому отдыха – это точно.
Вот и неделя позади. Баньку бы ….
Знал я в той деревне бабу Настю. Она была сговорчивой. Мужика в доме уже давно не было. Подкатываю вечерком к ней. Договариваюсь насчет аренды баньки на субботний вечер. Условия вполне приемлемые: мы с колодца таскаем воду, с кухни нашей приносим дрова и платим ей по 15 копеек с каждого грязного носа (стоимость билета в городской бане). А баба Настя – к назначенному вечернему времени топит баньку. Нас 12 – 15 человек. Доход бабуле больше 2-х рублей. Ну и понятно: и воды и дровишек для личных нужд самой бабы Насти оставить в достатке – постираться да и самой баньку принять.
Девочки остались в поле дорабатывать – а я и ещё два парня (тоже после армии восстановились) ушли в четвёртом часу вечера готовить баню.
Сразу по пути с поля с нашей кухни прихватили три охапки дров и направились к бабе Насте.
Когда мы шли с дровами, за нами пристально наблюдала троица, сидящая на завалине изрядно покосившегося домишки на два окна: девица размалёванная – ну не дать ни взять – бикса; при ней два её нукера – разнузданного вида парни лет по 20, чуть постарше. Судя по тому, что на одном была тельняшка и солдатский ремень, пряжка которого свисала сильно-сильно ниже пояса (догадливый читатель понял – именно на каком месте), а на втором пареньке – зелёная фуражка – явно дембеля минувшей весны – опытным глазом определил я. Казалось, что ребята просто сильно загулялись по случаю дембеля, не замечая, что на дворе уже первая декада сентября, и на селе вовсю шла уборочная компания. Невооружённым глазом было видно – поддатые. И чем то очень недовольные.
Они сопроводили нас презрительным взглядом. Такой взгляд я привык видеть и чувствовать спиной ещё в армии. Так сопровождали нас, солдат и сержантов комендантской роты, «воины» остальных подразделений. И я точно знаю – им всегда хотелось набить нам рожи.
Я уже спиной чувствовал, что и у этих ребят тоже есть желание нас побить. А повод – он всегда найдётся.
Мы занесли дрова во двор бабы Насти, взяли молочные фляги пошли за водой. Идём под надзором выше упомянутой троицы….
Вдруг девица, явно обращаясь к нам, орёт:
В переводе на литературный язык означало: – "Зачем Вы у моей бабки дрова воруете?
Далее последовал упрёк, также обильно пропитанный ненормативной лексикой. Нас обвинили в постоянных грабительских, разрушительных набегах на незамысловатое сооружение, принадлежащее её бабке, называемое поленницей. А ещё в конце она протяжно, завывая как бешеная собака, назвала нас собачьими самками.
Парни встали с завалинки, будто приготовились к команде «ФАС». Провокация сработала. Ребятки решили покарать городских разорителей поленниц. И на полном серьёзе ринулись в атаку….
Один из них – ростом с полушпалок, почему то меня, рослого – 1, 84 см роста, выбрал объектом для атаки. Я опустил флягу на землю и, когда полушпалок был в двух шагах от меня, катнул флягу ему на встречу. Он подпрыгнул, чтобы не запнутся, подскочил ко мне, ещё раз припрыгнув, пытался съездить мне по морде. Руки у меня длиннее. Я ловлю его за грудки и с налёту бью лбом ему по носу. Он обмякает. Я, продолжая держать, левой рукой не сильно ударил его в нижнюю челюсть и отпускаю. Полушпалок грохнулся в пыль у обочины.
А тем временем второй паренк пытается напасть на Валерку. Парень угрожающе держит одну руку в кармане и орёт на всю Кисловку (деревня так называлась), что всех нас порежет и напирает на моего дружка.
Валера, не дожидаясь исполнения его угроз, изловчился и грохнул паренька флягой по башке. Тот рухнул, подняв море пыли с обочины.
Пока суть да дело, осматриваемся. Их девчонка бежит в проулок и исчезает из виду.
Но где же наш третий? Оборачиваемся и видим – тачка с пустой флягой, а Андрея нет….
Не надо объяснять, что подумали мы об Андрюхе. А ещё танкист… мл. сержант.
Мы подняли фляги и пошли на колодец. И вдруг из того проулка, куда скрылась деревенская девушка, вылетает толпа и бежит в нашу сторону…. Мы бросаем фляги и задницы в охапку, бежать прочь. Бежать уже некуда – впереди плетень. Вырываем из забора колья и занимаем оборону…. И тут видим – во главе толпы бежит наш Андрюха.
Пронесло – Андрей просто убежал за подмогой в наш лагерь….
Баня – она, конечно, состоялась. Наши девочки, поблагодарили меня, Валеру и Андрея, а также и бабу Настю за хорошую баньку и чай, довольные и розовощёкие, с полотенцами на головах побрели в лагерь.
Мы с парнями немного посидели за припасённой бытылочкой, да у бабы Насти прикупили самогончику и тоже вернулись в расположение.
И вроде конец истории, но это деревня….
На следующий день группа моя вернулась рано. В наличии на вечер две бутылки водки – успели купить в продмаге. (хитро он работал – к нашему позднему возвращению с поля – он уже был закрыт да и спиртное продавали во время уборочной до 4-х часов вечера).
После ужина забурились во двор заброшенного дома не далеко от лагеря и отдыхали при небольшом костерке. И вдруг раздвигаются кусты малины и нашему взору предстают два вчерашних паренька.
Нас, видимо, не узнали. Они опять выпившие.
– Мы тут вчера с вашими сцепились…. Мы виноваты, конечно, сами в занозу полезли, – швыркнув носом, втянув в себя сопли, начал он обиженно-повинующимся голосом.
Он ещё что то хотел прогундеть, но тут как крик души второго, как крик дитя, несправедливо обиженного, со всхлипом и придыханием, разнеслось на всю деревню Кисловку: …
– Мой батя на мацепуре* вам картошку в поле копает…. Да мы виноваты! …. И опять последовал вопросительный мат, высотой с сорокаметровое здание элеватора, виднеющееся вдали за деревней. Это был простой вопрос:- "Зачем же флягой то по башке бить?!"
Идея сближения села и города, о которой всегда говорили коммунисты с трибуны каждого Съезда КПСС, работала на полную катушку.
На примере этой маленькой деревенской истории мне и хотелось рассказать, как происходило стирание граней между городом и деревней.
Батя на мацепуре от зари до зари выковыривает из земли картошку в поле, сынок же грозит порезать ножиком тех, кто приехал из города помочь убрать урожай, и тут же обижается на тех, кто цилиндрическим телом в форме молочной фляги попытался сгладить острые грани между городом и деревней.
Меня всегда удивляла простота наших селян. Их детская непосредственность. А равно и их доброта и отзывчивость.
А потому вложил десять лет своего труда в дело электрификации сельского хозяйства нашей СТРАНЫ! Исколесил не мало сёл и весей, чтобы зажечь лампочку Ильича и приблизить этот добрый сельский народ к цивилизации и облегчить им тяжёлый физический труд.
* Мацепура – картофелекопалка, прицепляемая к трактору...
Вот такая история
октябрь 2017
© Copyright: Виталий Сыров, 2017
Свидетельство о публикации №217112901960
Текст большой поэтому он разбит на страницы.